Калоши счастья (Продолжение)

Калоши счастья (Продолжение)

IV. «ГОЛОВОЛОМНОЕ» ДЕЛО.
В ВЫСШЕЙ СТЕПЕНИ НЕОБЫЧАЙНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Всякий копенгагенец, конечно, знает наружный вид больницы Фредерика, но, может быть, историю эту прочтут и не копенгагенцы, поэтому нужно дать маленькое описание.

Больница отделена от улицы довольно высокою решеткой из толстых железных прутьев, расставленных настолько редко, что, как говорят, многие тощие студенты-медики могли отлично протискиваться между ними, когда им нужно было сделать в неурочный час маленький визит по соседству. Труднее всего в таких случаях было просунуть голову, так что и тут, как вообще часто в жизни, малоголовые оказывались счастливцами.

Ну вот, для вступления и довольно.

В этот вечер в больнице дежурил как раз такой молодой студент, о котором лишь в физическом смысле сказали бы, что он из числа большеголовых. Шел проливной дождь, но, несмотря на это неудобство, студенту все-таки понадобилось уйти с дежурства всего на четверть часа, так что не стоило, по его мнению, и беспокоить привратника, тем более что можно было попросту проскользнуть через решетку. Калоши, забытые сторожем, все еще оставались в больнице; студенту и в голову не приходило, что это калоши Счастья, но они были как раз кстати в такую дурную погоду, и он надел их. Теперь оставалось только пролезть между железными прутьями, чего ему еще ни разу не случалось пробовать.

— Помоги Бог только просунуть голову! — сказал студент, и голова его, несмотря на всю свою величину, сразу проскочила между прутьями — это было дело калош. Теперь очередь была за туловищем, но с ним-то и пришлось повозиться.

— Ух! Я чересчур толст! — сказал студент. — А я думал, что труднее всего будет просунуть голову! Нет, мне не пролезть!

И он хотел было поскорее выдернуть голову обратно, но не тут-то было. Шею он мог поворачивать как угодно, но на этом дело и кончалось.

Сначала студент наш рассердился, но потом расположение его духа быстро упало до нуля. Калоши Счастья поставили его в ужаснейшее положение, и, к несчастью, ему не приходило в голову пожелать освободиться; он только неутомимо вертел шеей и — не двигался с места. Дождь лил как из ведра, на улицах не было ни души, до колокольчика, висевшего у ворот, дотянуться было невозможно — как тут освободиться! Он предвидел, что ему, пожалуй, придется простоять в таком положении до утра и тогда уж послать за кузнецом, чтобы он перепилил прутья. Дело, однако, делается не так-то скоро, и пока успеют подняться на ноги все школьники, все жители Новой слободки (Новая слободка — ряд домиков на окраине Копенгагена, построенных первоначально для матросов морского ведомства. — Примеч. перев.); все сбегутся и увидят его в этой позорной железной клетке!

— Уф! Кровь так и стучит в виски! Я готов с ума сойти! Да и сойду! Ах, если бы мне только удалось освободиться!

Следовало бы ему сказать это пораньше! В ту же минуту голова его освободилась, и он опрометью кинулся назад, совсем ошалев от страха, который только что испытал благодаря калошам Счастья.

Не думайте, однако, что дело этим и кончилось, — нет, будет еще хуже.

Прошла ночь, прошел еще день, а за калошами никто не являлся.

Вечером давалось представление в маленьком театре на улице Каноников. Театр был полон; между прочими номерами представления было продекламировано стихотворение «Тетушкины очки» (Самое стихотворение пропускается как не представляющее, благодаря своему чисто мистическому характеру, никакого интереса для современных русских читателей. — Примеч. перев.); в нем говорилось о чудесных очках, в которые можно было видеть будущее.

 

Из другого перевода

 

У бабушки моей был дар такой,

Что раньше бы сожгли ее живой.

Ведь ей известно все и даже более:

Грядущее узнать — в ее то было воле,

В сороковые проникала взором,

Но просьба рассказать всегда кончалась спором.

"Скажи мне, говорю, грядущий год,

Какие нам событья принесет?

И что произойдет в искусстве, в государстве?"

Но бабушка, искусная в коварстве,

Молчит упрямо, и в ответ ни слова.

И разбранить меня подчас готова.

Но как ей устоять, где взять ей сил?

Ведь я ее любимцем был.

"По-твоему пусть будет в этот раз, —

Сказала бабушка и мне тотчас

Очки свои дала. — Иди-ка ты туда,

Где собирается народ всегда,

Надень очки, поближе подойди

И на толпу людскую погляди.

В колоду карт вдруг обратятся люди.

По картам ты поймешь, что было и что будет".

Сказав спасибо, я ушел проворно.

Но где найти толпу? На площади, бесспорно.

На площади? Но не люблю я стужи.

На улице? Там всюду грязь да лужи.

А не в театре ли? Что ж, мысль на славу!

Вот где я встречу целую ораву.

И наконец я здесь! Мне стоит лишь очки достать,

И стану я оракулу под стать.

А вы сидите тихо по местам:

Ведь картами казаться надо вам,

Чтоб будущее было видно ясно.

Молчанье ваше — знак, что вы согласны.

Сейчас судьбу я расспрошу, и не напрасно,

Для пользы собственной и для народа.

Итак, что скажет карт живых колода.

(Надевает очки.)

Что вижу я! Ну и потеха!

Вы, право, лопнули б от смеха,

Когда увидели бы всех тузов бубновых,

И нежных дам, и королей суровых!

Все пики, трефы здесь чернее снов дурных.

Посмотрим же как следует на них.

Та дама пик известна знаньем света —

И вот влюбилась вдруг в бубнового валета.

А эти карты что нам предвещают?

Для дома много денег обещают

И гостя из далекой стороны,

А впрочем, гости вряд ли нам нужны.

Беседу вы хотели бы начать

С сословий? Лучше помолчать!

А вам я дам один благой совет:

Вы хлеб не отбирайте у газет.

Иль о театрах? Закулисных треньях?

Ну нет! С дирекцией не порчу отношенья.

О будущем моем? Но ведь известно:

Плохое знать совсем неинтересно.

Я знаю все — какой в том прок:

Узнаете и вы, когда наступит срок!

Что, что? Кто всех счастливей среди вас?

Ага! Счастливца я найду сейчас...

Его свободно можно б отличить,

Да остальных пришлось бы огорчить!

Кто дольше проживет? Ах, он? Прекрасно!

Но говорить на сей сюжет опасно.

Сказать? Сказать? Сказать иль нет?

Нет, не скажу — вот мой ответ!

Боюсь, что оскорбить могу я вас,

Уж лучше мысли ваши я прочту сейчас,

Всю силу волшебства признав тотчас.

Угодно вам узнать? Скажу себе в укор:

Вам кажется, что я, с каких уж пор,

Болтаю перед вами вздор.

Тогда молчу, вы правы, без сомненья,

Теперь я сам хочу услышать ваше мненье.

Стихотворение было прочитано превосходно, и чтец имел большой успех. Среди публики находился и наш студент-медик, который, казалось, успел уже позабыть приключение предыдущего вечера. Калоши опять были у него на ногах: за ними никто не пришел, а на улицах было грязно, и они опять сослужили ему службу.

Стихотворение очень ему понравилось.

Он был бы не прочь иметь такие очки: надев их, пожалуй, можно было бы, при известном искусстве, читать в сердцах людей, а это еще интереснее, нежели провидеть будущее: последнее и без того узнается в свое время.

«Вот, например, — думал студент, — тут, на первой скамейке, целый ряд зрителей; что, если бы проникнуть в сердце каждого? В него, вероятно, есть же какой-нибудь вход, вроде как в лавочку, что ли!.. Ну и насмотрелся бы я! Вот у этой барыни я, наверно, нашел бы в сердце целый модный магазин! У этой лавочка оказалась бы пустой; не мешало бы только почистить ее хорошенько! Но, конечно, нашлись бы и солидные магазины! Ах! Я даже знаю один такой, но... в нем уже есть приказчик! Вот единственный недостаток этого чудного магазина! А из многих, я думаю, закричали бы: «К нам, к нам пожалуйте!» Да, я бы с удовольствием прогулялся по сердцам, в виде маленькой мысли например».

Калошам только того и надо было. Студент вдруг весь съежился и начал в высшей степени необычайное путешествие по сердцам зрителей первого ряда. Первое сердце, куда он попал, принадлежало даме, но в первую минуту ему почудилось, что он в ортопедическом институте — так называется заведение, где доктора лечат людей с разными физическими недостатками и уродствами — и в той именно комнате, где по стенам развешаны гипсовые слепки с уродливых частей человеческого тела; вся разница была в том, что в институте слепки снимаются, когда пациент приходит туда, а в сердце этой дамы они делались уже по уходе добрых людей: тут хранились слепки физических и духовных недостатков ее подруг.

Скоро студент перебрался в другое женское сердце, но это сердце показалось ему просторным святым храмом; белый голубь невинности парил над алтарем. Он охотно преклонил бы здесь колени, но нужно было продолжать путешествие. Звуки церковного органа еще раздавались у него в ушах, он чувствовал себя точно обновленным, просветленным и достойным войти в следующее святилище. Последнее показалось ему бедною каморкой, где лежала больная мать; через открытое окно сияло теплое солнышко, из маленького ящичка на крыше кивали головками чудесные розы, а две небесно-голубые птички пели о детской радости, в то время как больная мать молилась за дочь.

Вслед за тем он на четвереньках переполз в битком набитую мясную лавку, где всюду натыкался на одно мясо; это было сердце богатого, всеми уважаемого человека, имя которого можно найти в адрес-календаре.

Оттуда студент попал в сердце его супруги; это была старая полуразвалившаяся голубятня; портрет мужа служил флюгером; к нему была привязана входная дверь, которая то отворялась, то запиралась, смотря по тому, в которую сторону повертывался супруг.

Потом студент очутился в зеркальной комнате, вроде той, что находится в Розенборгском дворце, но зеркала увеличивали все в невероятной степени, а посреди комнаты сидело, точно какой-то далай-лама, ничтожное «я» данной особы и благоговейно созерцало свое собственное величие.

Затем ему показалось, что он перешел в узкий игольник, полный острых иголок. Он подумал было, что попал в сердце какой-нибудь старой девы, но ошибся — это было сердце молодого военного, украшенного орденами и слывшего за «человека с умом и сердцем».

Совсем ошеломленный, очутился наконец несчастный студент на своем месте и долго-долго не мог опомниться: нет, положительно фантазия его уж чересчур разыгралась.

«Господи, Боже мой! — вздыхал он про себя. — Я, кажется, в самом деле начинаю сходить с ума. Да и что за непозволительная жара здесь! Кровь так и стучит в висках!» Тут ему вспомнилось вчерашнее его приключение. «Да, да, вот оно, начало всего! — думал он. — Надо вовремя принять меры. Особенно помогает в таких случаях русская баня. Ах, если бы я уже лежал на полке!»

В ту же минуту он и лежал там, но лежал одетый, в сапогах и калошах; на лицо ему капала с потолка горячая вода.

— Уф! — закричал он и побежал принять душ.

Банщик тоже громко закричал, увидав в бане одетого человека. Студент, однако, не растерялся и шепнул ему:

— Это на пари!

Придя домой, он, однако, закатил себе две шпанские мушки, одну на шею, другую на спину, чтобы выгнать помешательство.

Наутро вся спина у него была в крови — вот и все, что принесли ему калоши Счастья.

 

V. ПРЕВРАЩЕНИЕ ПИСЬМОВОДИТЕЛЯ
Ночной сторож, которого вы, может быть, еще не забыли, вспомнил между тем о найденных и затем оставленных им в больнице калошах и явился за ними. Ни офицер, ни кто другой из обывателей той улицы не признали, однако, их за свои, и калоши снесли в полицию.

— Точь-в-точь мои! — сказал один из господ полицейских письмоводителей, рассматривая находку и свои собственные калоши, стоявшие рядом, — сам мастер не отличил бы их друг от друга!

— Господин письмоводитель! — сказал вошедший с бумагами полицейский.

Письмоводитель обернулся к нему и поговорил с ним, а когда вновь взглянул на калоши, то уже и сам не знал, которые были его собственными: те ли, что стояли слева, или что справа?

«Должно быть, вот эти мокрые — мои!» — подумал он, да и ошибся: это были как раз калоши Счастья; но почему бы и служителю полиции не ошибиться иногда? Он надел их, сунул некоторые бумаги в карман, другие взял под мышку: ему надо было просмотреть и переписать их дома. День был воскресный, погода стояла хорошая, и он подумал, что недурно будет прогуляться в Фредериксбергский сад.

Пожелаем же этому тихому трудолюбивому молодому человеку приятной прогулки — ему вообще полезно было прогуляться после продолжительного сидения в канцелярии.

Сначала он шел, не думая ни о чем, так что калошам не было еще случая проявить свою волшебную силу.

В аллее письмоводитель встретил молодого поэта, который сообщил ему, что уезжает путешествовать.

— Опять уезжаете! — сказал письмоводитель. — Счастливый вы народ, свободный! Порхаете себе, куда хотите, не то что мы! У нас цепи на ногах!

— Они приковывают вас к хлебному местечку! — отвечал поэт. — Вам не нужно заботиться о завтрашнем дне, а под старость получите пенсию!

— Нет, все-таки вам живется лучше! — сказал письмоводитель. — Писать стихи — это удовольствие! Все вас расхваливают, и к тому же вы сами себе господа! А вот попробовали бы вы посидеть в канцелярии да повозиться с этими пошлыми делами!

Поэт покачал головой, письмоводитель тоже, каждый остался при своем мнении, с тем они и распрощались.

«Совсем особый народ эти поэты! — подумал письмоводитель. — Хотелось бы мне побывать на их месте, самому стать поэтом. Уж я бы не писал таких ноющих стихов, как другие! Сегодня как раз настоящий весенний день для поэта! Воздух как-то необыкновенно прозрачен, и облака удивительно красивы! А что за запах, что за благоухание! Да, никогда еще я не чувствовал себя так, как сегодня».

Замечаете? Он уже стал поэтом, хотя на вид и не изменился нисколько: нелепо ведь предполагать, что поэты какая-то особая порода людей; и между обыкновенными смертными могут встречаться натуры куда более поэтические, нежели многие признанные поэты; вся разница в том, что у поэтов более счастливая духовная память, позволяющая им крепко хранить в своей душе идеи и чувства до тех пор, пока они наконец ясно и точно не выльются в словах и образах. Сделаться из простого, обыкновенного человека поэтическою натурой, впрочем, все же своего рода превращение, и вот оно-то и произошло с письмоводителем.

«Какой чудный аромат! — думал он. — Мне вспоминаются фиалки тетушки Лоны! Да, я был тогда еще ребенком! Господи, сколько лет я не вспоминал о ней! Добрая старая девушка! Она жила там, за биржей! У нее всегда, даже в самые лютые зимы, стояли в воде какие-нибудь зелененькие веточки или отростки. Фиалки так и благоухали, а я прикладывал к замерзшим оконным стеклам нагретые медные монетки, чтобы оттаять себе маленькие кругленькие отверстия для глаз. Вот была панорама! На канале стояли пустые зазимовавшие корабли со стаями каркавших ворон вместо команды. Но вот наступала весна, и на них закипала работа, раздавались песни и дружные «ура» рабочих, подрубавших вокруг кораблей лед; корабли смолились, конопатились и затем отплывали в чужие страны. А я оставался! Мне было суждено вечно сидеть в канцелярии и только смотреть, как другие выправляли себе заграничные паспорта! Вот моя доля! Увы!» Тут он глубоко вздохнул и затем вдруг приостановился.

«Что это, право, делается со мной сегодня? Никогда еще не задавался я такими мыслями и чувствами! Это, должно быть, действие весеннего воздуха! И жутко, и приятно на душе! — И он схватился за бумаги, бывшие у него в кармане. — Бумаги дадут моим мыслям другое направление». Но, бросив взгляд на первый же лист, он прочел: «Зигбрита, трагедия в 5 действиях». «Что такое?! Почерк, однако, мой... Неужели я написал трагедию? А это что? «Интрижка на балу, водевиль». Нет, откуда же все это? Кто это подсунул мне? А вот еще письмо!»

Письмо было не из вежливых; автором его была театральная дирекция, забраковавшая обе упомянутые пьесы.

— Гм! Гм! — произнес письмоводитель и присел на скамейку. Мысли у него так и играли, душа была как-то особенно мягко и нежно настроена; машинально сорвал он какой-то росший возле цветочек и засмотрелся на него. Это была простая ромашка, но в одну минуту она успела рассказать ему столько, сколько нам впору узнать на нескольких лекциях ботаники. Она рассказала ему чудесную повесть о своем появлении на свет, о волшебной силе солнечного света, заставившего распуститься и благоухать ее нежные лепесточки. Поэт же в это время думал о жизненной борьбе, пробуждающей дремлющие в груди человека силы. Да, воздух и свет — возлюбленные цветка, но свет является избранником, к которому постоянно тянется цветок; когда же свет погасает, цветок свертывает свои лепестки и засыпает в объятиях воздуха.

— Свету я обязана своею красотой! — говорила ромашка.

— А чем бы ты дышала без воздуха? — шепнул ей поэт.

Неподалеку от него стоял мальчуган и шлепал палкой по канавке; брызги мутной воды так и летели в зеленую траву, и письмоводитель стал думать о миллионах невидимых организмов, взлетавших вместе с каплями воды на заоблачную для них — в сравнении с их собственною величиной — высоту. Думая об этом и о том превращении, которое произошло с ним сегодня, письмоводитель улыбнулся. «Я просто сплю и вижу сон! Удивительно, однако, до чего сон может быть живым! И все-таки я отлично сознаю, что это только сон. Хорошо, если бы я вспомнил завтра поутру все, что теперь чувствую; теперь я удивительно хорошо настроен: смотрю на все как-то особенно здраво и ясно, чувствую какой-то особый подъем духа. Увы! Я уверен, что к утру в воспоминании у меня останется одна чепуха! Это уже не раз бывало! Все эти умные, дивные вещи, которые слышишь и сам говоришь во сне, похожи на золото гномов: при дневном свете оно оказывается кучею камней и сухих листьев. Увы!»

Письмоводитель грустно вздохнул и поглядел на весело распевавших и перепархивавших с ветки на ветку птичек.

«Им живется куда лучше нашего! Уменье летать — завидный дар! Счастлив, кто родился с ним! Если бы я мог превратиться во что-нибудь, я пожелал бы быть этаким маленьким жаворонком!»

В ту же минуту рукава и фалды его сюртука сложились в крылья, платье стало перышками, а калоши когтями. Он отлично заметил все это и засмеялся про себя: «Ну, теперь я вижу, что сплю! Но таких смешных снов мне еще не случалось видеть!» Затем он взлетел на дерево и запел, но в его пении уже не было поэзии — он перестал быть поэтом: калоши, как и всякий, кто относится к делу серьезно, могли исполнять только одно дело зараз: хотел он стать поэтом и стал, захотел превратиться в птичку и превратился, но зато утратил уже прежний свой дар. «Недурно! — подумал он. — Днем я сижу в полиции, занятый самыми важными делами, а ночью мне снится, что я летаю жаворонком в Фредериксбергском саду! Вот сюжет для народной комедии!»

И он слетел на траву, вертел головкой и пощипывал клювом гибкие стебельки, казавшиеся ему теперь огромными пальмовыми ветвями.

Вдруг кругом него сделалось темно как ночью: на него был наброшен какой-то огромный, как ему показалось, предмет — это мальчуган накрыл его своей фуражкой. Под фуражку подлезла рука и схватила письмоводителя за хвост и за крылья, так что он запищал, а затем громко крикнул:

— Ах, ты, бессовестный мальчишка! Ведь я полицейский письмоводитель!

Но мальчуган расслышал только «пип-пип», щелкнул птицу по клюву и пошел с ней своею дорогой.

В аллее встретились ему два школьника из высшего класса, то есть по положению в обществе, а не в школе. Они купили птицу за 8 скиллингов (Скиллинг — мелкая медная датская монета, уже вышедшая из употребления. — Примеч. перев.), и вот письмоводитель вновь вернулся в город и попал в одно семейство, жившее на Готской улице.

«Хорошо, что это сон, — думал письмоводитель, — не то бы я, право, рассердился! Сперва я был поэтом, потом стал жаворонком! Моя поэтическая натура и заставила меня пожелать превратиться в это крошечное созданьице! Довольно печальная участь, однако! Особенно если попадешь в лапы мальчишек. Но любопытно все-таки узнать, чем все это кончится?»

Мальчики принесли его в богато убранную гостиную, где их встретила толстая улыбающаяся барыня; она не особенно обрадовалась простой полевой птице, как она назвала жаворонка, хотя и позволила посадить его на время в пустую клетку, стоявшую на окне.

— Может быть, она позабавит попочку! — сказала барыня и улыбнулась большому зеленому попугаю, важно качавшемуся на кольце в своей великолепной металлической клетке. — Сегодня попочкино рожденье, — продолжала она глупо-наивным тоном, — и полевая птичка пришла его поздравить!

Попочка не ответил ни слова, продолжая качаться взад и вперед, зато громко запела хорошенькая канарейка, только прошлым летом привезенная со своей теплой, благоухающей родины.

— Крикунья! — сказала барыня и набросила на клетку белый носовой платок.

— Пип, пип! Какая ужасная метель! — вздохнула канарейка и умолкла. Письмоводитель, или, как назвала его барыня, полевая птица, был

посажен в клетку, стоявшую рядом с клеткой канарейки и недалеко от попугая. Единственное, что попугай мог прокартавить человечьим голосом, была фраза, звучавшая иногда очень комично: «Нет, хочу быть человеком!» Все остальное выходило у него так же непонятно, как и щебетанье канарейки; непонятно для людей, а не для письмоводителя, который сам был теперь птицей и отлично понимал своих собратьев.

— Я летала под сенью зеленых пальм и цветущих миндальных деревьев! — пела канарейка. — Я летала со своими братьями и сестрами над роскошными цветами и тихими зеркальными водами озер, откуда нам приветливо кивал зеленый тростник. Я видела там прелестных попугаев, умевших рассказывать забавные сказки без конца, без счета!

— Дикие птицы! — ответил попугай. — Без всякого образования. Нет, хочу быть человеком!.. Что ж ты не смеешься? Если это смешит госпожу и всех гостей, то и ты, кажется, могла бы засмеяться! Это большой недостаток — не уметь ценить забавных острот. Нет, хочу быть человеком!

— Помнишь ли ты красивых девушек, плясавших под сенью усыпанных цветами деревьев? Помнишь сладкие плоды и прохладный сок диких овощей?

— О да! — сказал попугай. — Но здесь мне гораздо лучше. У меня хороший стол, и я свой человек в доме. Я знаю, что я малый с головой, и этого с меня довольно. Нет, хочу быть человеком! У тебя, что называется, поэтическая натура, я же обладаю основательными познаниями и к тому же остроумен. В тебе есть гений, но тебе не хватает рассудительности, ты берешь всегда чересчур высокие ноты, и тебе за это зажимают рот. Со мной этого не случится — я обошелся им подороже! К тому же я внушаю им уважение своим клювом и остер на язык! Нет, хочу быть человеком!

— О, моя теплая, цветущая родина! — пела канарейка. — Я стану воспевать твои темно-зеленые леса, твои тихие заливы, где ветви лобызают прозрачные волны, где растут «водоемы пустыни» (Кактусы. — Примеч. перев.); стану воспевать радость моих блестящих братьев и сестер!

— Оставь ты свои ахи и охи! — сказал попугай. — Состри-ка лучше да посмеши нас! Смех — признак высшего умственного развития. Ведь ни лошадь, ни собака не смеются, они могут только плакать; смех — это высший дар, отличающий человека! Хо, хо, хо! — захохотал попугай и опять сострил: — Нет, хочу быть человеком!

— И ты попалась в плен, серенькая датская птичка! — сказала канарейка жаворонку. — В твоих лесах, конечно, холодно, но все же ты была там свободна! Улетай же! Смотри, они забыли запереть тебя, форточка открыта — улетай, улетай!

Письмоводитель так и сделал, выпорхнул и сел на клетку. В эту минуту в полуоткрытую дверь скользнула из соседней комнаты кошка с зелеными сверкающими глазами и бросилась на него. Канарейка забилась в клетке, попугай захлопал крыльями и закричал:

— Нет, хочу быть человеком!

Письмоводителя охватил смертельный ужас, и он вылетел в форточку на улицу, летел-летел, наконец устал и захотел отдохнуть.

Соседний дом показался ему знакомым; одно окно было открыто, он влетел в комнату — это была его собственная комната — и сел на стол.

— Нет, хочу быть человеком! — сказал он, бессознательно повторяя остроту попугая, и в ту же минуту стал опять письмоводителем, но оказалось, что он сидит на столе!

— Господи помилуй! — сказал он. — Как это я попал сюда, да еще заснул! И какой сон приснился мне! Вот чепуха-то!

 

VI. ЛУЧШЕЕ, ЧТО СДЕЛАЛИ КАЛОШИ
На другой день, рано утром, когда письмоводитель еще лежал в постели, в дверь постучали и вошел сосед его, студент-богослов.

— Одолжи мне твои калоши! — сказал он. — В саду еще сыро, но солнышко так и сияет, — пойти выкурить на воздухе трубочку!

Надев калоши, он живо сошел в сад, в котором было одно грушевое и одно сливовое дерево, но даже и такой садик считается в Копенгагене (В старой части города. — Примеч. перев.) большою роскошью.

Богослов ходил взад и вперед по дорожке; было всего шесть часов утра; с улицы донесся звук почтового рога.

— О, путешествовать, путешествовать! Лучше этого нет ничего в мире! — промолвил он. — Это высшая, заветная цель моих стремлений! Удастся мне достигнуть ее, и эта внутренняя тревога моего сердца и помыслов уляжется. Но я так и рвусь вдаль! Дальше, дальше... видеть чудную Швейцарию, Италию...

Да, хорошо, что калоши действовали немедленно, не то он забрался бы, пожалуй, чересчур далеко и для себя, и. для нас! И вот он уже путешествовал по Швейцарии, упрятанный в дилижанс вместе с восьмью другими пассажирами. У него болела голова, ныла спина, ноги затекли и распухли, сапоги жали нестерпимо. Он не то спал, не то бодрствовал. В правом боковом кармане у него лежали переводные векселя на банкирские конторы, в левом — паспорт, а на груди — мешочек с зашитыми в нем золотыми монетами; стоило богослову задремать, и ему чудилось, что та или другая из этих драгоценностей потеряна; дрожь пробегала у него по спине, и рука лихорадочно описывала треугольник — справа налево и на грудь, чтобы удостовериться в целости всех своих сокровищ. В сетке под потолком дилижанса болтались зонтики и шляпы и порядочно мешали ему любоваться дивными окрестностями. Он смотрел-смотрел, а в ушах его так и звучало четверостишие, которое сложил во время путешествия по Швейцарии, не предназначая его, однако, для печати, один небезызвестный нам поэт:

 

Да, хорошо здесь! И Монблан

Я вижу пред собой, друзья!

Когда б к тому тугой карман,

Вполне счастливым был бы я!

Окружающая природа была сурово-величава; сосновые леса на вершинах высоких гор казались каким-то вереском; начал порошить снег, подул резкий холодный ветер.

— Брр! Если бы мы были по ту сторону Альп, у нас было бы уже лето, а я получил бы деньги по моим векселям! Из страха потерять их я и не могу как следует наслаждаться Швейцарией. Ах, если б мы уже были по ту сторону Альп!

И он очутился по ту сторону Альп, в середине Италии, между Флоренцией и Римом. Тразименское озеро было освещено вечерним солнцем; здесь, где некогда Ганнибал разбил Фламиния, цеплялись друг за друга своими зелеными пальчиками виноградные лозы; прелестные полунагие дети пасли на дороге под тенью цветущих лавровых деревьев черных как смоль свиней. Да, если изобразить все это красками на полотне, все заахали бы: «Ах, чудная Италия!» Но ни богослов, ни его дорожные товарищи, сидевшие в почтовой карете, не говорили этого.

В воздухе носились тучи ядовитых мух и комаров; напрасно путешественники обмахивались миртовыми ветками — насекомые кусали и жалили их немилосердно; в карете не оставалось ни одного человека, у которого бы не было искусано и не распухло все лицо. Бедные лошади походили на какую-то падаль — мухи облепили их роями; кучер иной раз слезал с козел и сгонял с несчастных животных их мучителей, но только на минуту. Но вот солнце село, и путников охватил леденящий холод; это было совсем неприятно, зато облака и горы окрасились в чудные блестяще-зеленоватые тона. Да, надо видеть все это самому: никакие описания не могут дать об этом настоящего понятия. Зрелище было бесподобное, с этим согласились все пассажиры, но... желудок был пуст, тело просило отдыха, все мечты неслись к ночлегу, а каков-то еще он будет? И все больше занимались этими вопросами, нежели красотами природы.

Дорога лежала через оливковую рощу, и богослову казалось, что он едет между родными узловатыми ивами; наконец добрались до одинокой гостиницы. У входа расположились с десяток нищих калек; самый бодрый из них смотрел «достигшим совершеннолетия старшим сыном голода», другие были или слепы, или с высохшими ногами и ползали на руках, или с изуродованными руками без пальцев. Из лохмотьев их так и глядела голая нищета. «Eccellenza, miserabili!» — стонали они и выставляли напоказ изуродованные члены. Сама хозяйка гостиницы встретила путешественников босая, с непричесанною головой и в какой-то грязной блузе. Двери были без задвижек и связывались попросту веревочками, кирпичный пол в комнатах был весь в ямах, на потолках гнездились летучие мыши, а уж воздух!..

— Пусть накроют нам стол в конюшне! — сказал один из путников. — Там все-таки знаешь, чем дышишь!

Открыли окна, чтобы впустить в комнаты свежего воздуха, но его опередили иссохшие руки и непрерывное нытье: «Eccellenza, miserabili!» Все стены были покрыты надписями; половина из них бранила Bella Italia (... прекрасную Италию (итал. ).)!

Подали обед: водянистый суп, приправленный перцем и прогорклым оливковым маслом, салат с таким же маслом, затем, как главные блюда, протухшие яйца и жареные петушьи гребешки; вино — и то отдавало микстурой.

На ночь двери были заставлены чемоданами; один из путешественников стал на караул, другие же заснули. Караульным пришлось быть богослову. Фу, какая духота была в комнатах! Жара томила, комары кусались, miserabili стонали во сне!
Назад   Продолжение